Отзывы об авторе Дмитрий Бобышев

Статья Виктора Кривулина о ближнем творческом круге Анны Ахматовой.

 

ОБРАЗ ПЕТЕРБУРГА В ПОЭЗИИ Д. В. БОБЫШЕВА

Ащеулова П.В., научный руководитель доц. Перепелкин М.А.
(Самарский государственный университет)

Имя Дмитрия Васильевича Бобышева в настоящее время неизвестно широкому кругу читателей. В 60-е годы, когда Бобышев только начинал свою поэтическую деятельность, дело обстояло иначе: Дмитрий Бобышев в то время вместе с Иосифом Бродским, Анатолием Найманом, Евгением Рейном входил в ближайший круг Анны Ахматовой. Именно они тогда могли по праву называться поэтами, за которыми будущее.
Предметом моей работы является стихотворение Д. В. Бобышева «Престолы», открывающее цикл «Петербургские небожители». Цель работы – попытаться определить на материале данного стихотворения то новое, что Дмитрий Бобышев внес в понимание петербургской темы в литературе.
Поводом для написания «Престолов» послужил демонтаж фигуры ангела-флюгера со шпиля Петропавловской крепости с целью реставрации фигуры. Но в стихотворении это событие получает особый онтологический смысл.
В стихотворении проявляется неизбежно заложенная в нем как петербургском тексте концепция обреченности, одновременно с мотивом богоизбранности. Таким образом, продолжается пушкинская, в первую очередь, а также блоковская традиции в изображении города на Неве. Ключевое место в этих концепциях занимает положение о противоречивости города («Город пышный, город бедный»), его диалектической природе.
Столь противоречивый город, чтобы доказать свою легитимность, право на существование буквально должен оправдываться. Именно этим обусловлено строи-тельство огромного количества храмов и в первую очередь – Петропавловского собора, шпиль которого венчает фигура ангела, главного героя стихотворения «Престолы»,
и символ оправдания города. С исчезновением ангела город теряет свой смысл, наполненность как особый организм, живущий по своим законам.
Остается в этом случае, по Бобышеву, пустота, именно она является одним, возможно, ключевым образом данного стихотворения. Город теперь представляется чем-то лишенным внутреннего содержания, некой тарой, которая должна быть непременно наполнена, чтобы полноценно существовать. Жизнь и гибель одного человека здесь представляются ничтожно малыми, по сравнению с тысячами людей, ставшими «петровским торфом».
Но возникает вопрос: «Ради чего приносились такие жертвы, за которые город должен оправдываться, за которые он расплачивается теперь пустотой?». Чтобы ответить на этот вопрос необходимо разобраться, на какую же из сил, существующих в городе, в первую очередь направлена искупляющая сила ангела. Такой силой является то, что Бобышев определяет как «Ветер-Вест».
Ветер и ангел противопоставляются как два разнонаправленных вектора, как две силы, приложенные к одной точке – к городу, но действующие в разных направлениях.
Таким образом, город, выстроенный по западному образцу, оказывается лишь пустой тарой, которая ради своего существования постоянно должна чем-то наполняться. Самым естественным наполнением для нее может стать религия или шире – вера. Действительно, Санкт-Петербург – город храмов, но не только храмов, но и дворцов, то есть город, в котором присутствуют как основной элемент небесная и земная власти. Именно такое наполнение считается для города оптимальным и дающим ему относительную, пусть очень зыбкую, гармонию. Но наступает переломный момент, нарушающий равновесие – ангел устраняется с петербургского небосклона. Насиль-ственно устраняется все, что связано с прошлыми эпохами. Причем автор последовательно показывает все эпохи существования города, развертывая перед читателем историческую перспективу.
Все события его истории в сумме становятся равны городу и оказываются записанными на то, что Бобышев метафорически называет книгой:
Был он весь, как весть о чуде,
списком каменных цитат
был… Но что с той книгой будет,
и кому ее читать?
Книга, упомянутая выше, оказывается символом жизни Города, его истории. Она наполнена историей. И этот мотив наполненности сам по себе становится оправданием: когда вокруг все изменяется, трансформируется, Петербург как бы консервирует культуру, сохраняет ее в виде «списка каменных цитат». Интересно то, что эту метафорическую книгу лищет как раз тот самый Ветер-Вест, о котором говорилось выше. «– Ветер лищет книгу ту» – пишет Бобышев. Таким образом, история не возможна без ветра перемен, благодаря которому этот город и возник, но он же – ветер – не имеющий духовного наполнения, не может быть содержанием города, его душой. Ангел в данной цепи служит связующим звеном между этими двумя понятиями. Город, имеющий духовное наполнение, сохраняющий его, оправдывает свое существование, свое возникновение на петровском торфе. И именно этот мотив оправдания является тем новым, что Дмитрий Бобышев внес в понимание петербургской темы.
Мотив этот представляется сложным и многогранным: с одной стороны, город оказывается оправданным тем, что, утратив статус столицы, он сумел сохранить и обогатить культуру, накопленную за время его существования. Но, с другой стороны, и сам город оправдывается за то, что изменив имя, став Ленинградом, а не Санкт-Петербургом, он предал свою сущность, прервал свой спор-диалог с божественным.

 

ВЕК ПОЭТА

Евгений Терновский
«Воспоминание не возвращается, оно – рождается».

Я вспомнил об этой сентенции одного французского писателя, читая книгу поэта Дмитрия Бобышева «Я здесь. (Человекотекст)».[1] Рождается поэтическое воспоминание, далекое от кропотливой реставрации скудных мозаических сколков и фрагментов, которые наша память и державинская лавина времени погребают в своей стремнине. Художественный труд памяти. Память-художник: не повторить, но сотворить. Не описать пейзаж или персонаж, но выписать, со всем знанием лессировки или прочих живописных таинств, ту деталь, которая станет осязательней, более зримой, а следовательно и более достоверней, чем весь описываемый объект.

Это метод живописца; прозаики обращаются к нему редко. Разве лишь Шатобриан и позднее Пруст достигали в нем головокружительных высот. Отеческий мрак замка Кобура или радужная орхидея барона де Шарлюса говорят о персонажах больше, чем ученые диссертации и академические портреты, посвященные им.

В поэзии Дмитрий Бобышев всегда был близок к поэтике и технике живописи. Их он позаимствовал и в поэтической прозе.

В этом со-творении поэтического времени словесная живопись Бобышева часто напоминает мне творчество некоторых художников пост-импрессионизма (Ле Сиданер, Пьер Боннар, Анри Мартин), у которых колорит и только колорит определяет и пространство, и композицию, становясь при этом единственной формообразующей художественной силой. Можно привести многочисленные примеры этого живописного метода:

«Азовское море, бледная голубизна которого просвечивает желтыми мелями». «Жук-плавунец, который бешено кружит по воде, коричнево сверкает и тщетно пытается удрать в море». «Быстро темнеет, и в сумерках я вижу, как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев, сравнительно малая голова повернута ко мне, большие, влажные и как будто влюбленные глаза глядят с любопытством и опасением». «Вечеров у нас почти не было: солнце заходило за горы, и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали, начинал нежно стрекотать сверчок. Уже почти черные виноградные листья, обрамляющие террасу, складывались в то качающийся орнамент, то в кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей», «зачарованная » белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего Сада ».

Так, в продолжении всей книги, память Дмитрия Бобышева не говорит, но творит.

Серость и сырость советской жизни оказались не способны сокрушить цвет и музыку («цветомузыку» – выражение Бобышева) его воспоминаний. Что может быть для здорового подростка уродливей и скучнее советской школы пятидесятых годов прошлого столетия? Но читая главы о ленинградской школе сороковых годов – «сущий обезьянник » – которая отличалась от моей подмосковной лишь тем, что последняя была еще свирепей и разнузданней – я воочию увидел то, что, казалось, была навсегда погребено в углах и закоулках моей памяти: «Зазевавшиеся получали звонкие щелбаны с размаху по темени, либо если обидчик особенно изловчится, то по носу. «Пендель» выдавался ногой по заднему месту и был трех разновидностей: прямой, обратный и морской. С ушей «стряхивали пыль», их скручивали варениками и мяли, из толстяков « давили масло», сжимая с двух сторон в углу ». Описания этих детских побоищ даны с такой яркой, почти цветной визуальностью, что они скорее напоминают жанровую сценку фламандских мастеров, чем потасовки юных горлопанов советского производства.

Пристрастие к живописному методу прозы особенно ощутимо в галерее портретов друзей или литературных собратий. Некоторых из них я встречал – и, читая книгу, удивлялся точности и емкости описания их облика. Два или три штриха – и портрет Анны Ахматовой исполнен жизни и сходства (« …полная, благообразно седая, и, повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные модуляции) – Здесь молодые люди к нам пришли…» (между прочим, эта строка представляет редкий пример пятистопного хорея в сочетании с дактилем).

Летучими и твердыми штрихами даны портреты и других современников – между ними Косцинский, Довлатов. Когда-то в Вене, если не ошибаюсь, в 1976 году, я провел несколько вечеров в их компании. Первый мне был совершенно неизвестен, второй – почти незнаком. Ни тот, ни другой особенного любопытства не вызвали, и поскольку часто трудно объяснить, почему те, а не иные, сопровождают вас на жизненной дороге – или вы сопровождаете их – вскоре я забыл, вплоть до внешности, облики случайных встреченных эмигрантов. Но когда я прочитал у Бобышева описание Косцинского, у меня было ощущение, что этот забытый мною литератор вошел в комнату и покойно устроился в кресле напротив: «Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистось лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем вапаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намек, и параллельный смысл».

Также отчетливо возвращается – или возрождается – из забвения облик Довлатова: « Подросток с длинными руками и ногами, на голову, на две возвышающийся над толпой на Невском проспекте… баскетболист из несуществующего белого Сенегала». Близ Пратера, где мы совершили с Довлатовым ночную прогулку, этот восторженный, встревоженный и потерянный эмигрант, только что прибывший в бывшую имперскую столицу, в самом деле походил на чернокожего исполинского роста…

Мне случалось иногда видеть горные обвалы в Пиренеях, близ испанской границы. Весной, во время ливней, когда эдельвейсы и прочие поднебесные растения мощно цветут, ниагара каменных снарядов разного калибра свергается в долину. Грязная лавина обрушивается на праздничные луговища. Эти обвалы не столь катастрофичны, как снежные катаклизмы в приморских Альпах, но часто, в мгновение ока, нарядный лужок исчезает под грудами серого битого камня. Великолепные островки муравы и экзотических цветов героически спасаются – в порядке чуда – и продолжают, как ни в чем не бывало, сиять своей горной красотой.

В пятидесятые годы, из-под полувекового обвала советской жизни, стали появляться такие острова. В основном они были поэтическими, а их обитатели – юнцами, которые тогда не подозревали, что они дадут рождение самиздату, инакомыслию, движению за права человека и воскрешению тех имен, которые ныне составляют славу и гордость русской литературы.

Юность и молодость Дмитрия Бобышева прошла среди этих поэтических островитян. Справедливей сказать, он был одной из самых ярких поэтических фигур возрождающейся русской поэзии, вместе с Красовицким и Бродским. Ныне, почти пятьдесят лет спустя, он возвращается к этому времени со страстью, иронией и благодарностью. Технологический институт, где он обрел множество друзей-единомышленников, знакомство и дружба с Анной Ахматовой, встречи с московскими диссидентами, « подпольными » художниками и поэтами, « малая каторга » в виде засекреченного предприятия, на которой проектировались то ли боевые сковородки, то ли безрассудные головки атомной бомбы… Но повсюду божком и гидом этой хроники является не Хронос, а Поэзия. Поэтому поэтическое время Бобышева течет вольно и строптиво, в отличие от астрономического, беспрестанно меняя свое направление. Уверенность современных астрофизиков в возможном существовании многочисленных векторов времени находит подтверждение в поэтическом опыте. Читая прекрасные страницы о Анне Ахматовой (в двух главах – « Любовь в двух письмах и телеграмме » и « Иные чувства »), у меня возникало ощущение, что для Бобышева удаленность во времени описываемых событий не имела никакого значения: прошло чуть не ли не полвека, но петербургские и московские диалоги с Ахматовой длятся и они более животрепещущи для него, чем вчерашняя газета. Московский аэд шестидесятых годов почти на одной странице стареет на тридцать лет. Шестидесятилетняя жизнь стихотворца-приятеля занимает четыре абзаца. Рыжий юный Бродский взрослеет не от наплыва времени, но от возмужания своей поэзии, и при этом иногда он способен направить свой век в обратное русло. Поверх пересечения жизненных линий, над бесплодным веком развивается бесплотное и драгоценное время Поэзии.

Бобышев написал превосходную прозу об этом летающем и улетающем времени Поэзии, оказавшейся в таком же мучительном и, в сущности говоря, страшном положении, как христиане во времена Диоклетиана. К общему изумлению, от него осталось не только раны и облака, но и литературные шедевры. К ним я без колебания причислил бы и воспоминания Бобышева. Но, судя по многочисленным отзывам, появившимся в русской печати, они вызвали споры и пререкания, и овеяны непонятной для меня аурой скандала. Большинство критиков, как я мог убедиться, алчно бросились к единственному соблазнительному сюжету, который, замечу, не более чем деталь судьбы Бобышева – любовному пресечению судеб Бобышева, Бродского и красавицы Марины Басмановой. Этой историей, которую следовало бы оставить для выяснения трем протагонистам и только им, почему-то усиленно занялись друзья обоих поэтов, друзья друзей поэтов, их соседи, свояченицы и девери, далекие от поэзии и, в сущности, мало дружественные к обоим поэтам. Дмитрий Бобышев, на мой взгляд, рассказал об этих превратностях свободно и иронично. Вероятно, этого не достаточно для любителей литературных пересудов.

Когда-то Бодлэр с негодованием отзывался о тех критиканах, которые объясняли успех «Мадам Бовари» скандалом, связанным с процессом писателя: «Ne disons donc pas, comme tant d’autres l’affirment avec une légère et inconsciente mauvaise humeur, que le livre a dû son immense faveur au procès et l’acquittement»[2] Воспоминания Бобышева заслуживают внимания и успеха вне всяких мнимых скандальных соображений, но прежде всего как поэтическая история минувшего века. Поэтическая – поскольку они написаны одним из лучших русских поэтов нашего времени. Трудно себе представить, что эта книга – первое крупное прозаическое произведение поэта! По-видимому, превосходный поэт всегда рождается превосходным прозаиком.

1 Дмитрий Бобышев. Я здесь (Человекотекст). Москва, изд. Вагриус, 2003, 399 стр.

[2] « Поэтому мы не станем повторять, как это делают иные с легкомысленным и бессознательным неблагорасположением, что книга обязана благосклонностью публики лишь процесом и вынесением оправдательного приговора».